Как читали в СССР и как читают теперь?

Что такое советская, антисоветская и несоветская литература? Как читали Солженицына, Шаламова, Набокова и поэтов Серебряного века в те времена, когда они были под запретом? Перевод и европейский модернизм – возможности современных технологий письма на советской и постсоветской почве. Журнал “Иностранная литература” и книжная серия “Всемирная литература”, их просветительская роль в советские времена. Детское чтение и взрослые моральные выборы. Культура книги, текста и цитаты. Проект Общества “Мемориал” “Читая по годам”.

Собеседники Бориса Дубина – Ирина Щербакова, историк, руководитель образовательных программ Общества “Мемориал”; Александр Иванов, главный редактор издательства Ad Marginem; Владимир Шаров, писатель; Владимир Паперный, культуролог.

В видео- и радиотрансляции в воскресенье и понедельник в 18.05, радиоповтор в среду в 22.05.

Елена Фанайлова: Как люди читали в советское время и как они читают сейчас?

Александр Иванов: Мне кажется, проблема, которую мы затрагиваем, это проблема того, что язык, который оппонировал официальной культуре, в каком-то эстетическом смысле является тем же самым языком. Грубо говоря, я не вижу существенной разницы между языком даже раннего Солженицына, например, и языком раннего Распутина. Или языком, например, Шаламова и языком самых удачных вещей, скажем, Тендрякова. Платонов – это интересная тема, она мне кажется самой важной в круге такого позднесоветского чтения. Это тема, которую я бы назвал репрессированным модернизмом. Платонова можно считать диссидентом, но мне очень понравилось, как его читал в одной из лекций Виктор Голышев, там было, скорее, изумление перед самим эстетическим миром Платонова, из которого вырастает уже, а может быть, и не вырастает его какая-то другая идейная позиция. Как любой настоящий писатель, он идет не от идейного бэкграунда, а он идет от какой-то очень чувственной материи языка. И здесь трудно сказать, какую позицию он занимает при этом, советский он или антисоветский.

Елена Фанайлова: Вполне советский сначала был человек.

Александр Иванов: В круг репрессированного модернизма, конечно, входила литература, часть литературы Серебряного века, но не вся, допустим, Андрей Белый в гораздо большей степени, нежели три знаменосца поэтических Серебряного века – Ахматова, Пастернак, Цветаева…

Елена Фанайлова: Последние репрессированные модернисты – это, наверное, обэриуты, исключенные из жизни непосредственно сталинскими постановлениями.

Александр Иванов: Что подвергалось наибольшему осуждению, это не антисоветизм, а ситуация, я бы сказал, когда человека невозможно опознать с точки зрения критериев, которые власть и диссиденты предъявляли к литературе. А это были серьезный идейные критерии, они касались содержания литературы. И вопросы, которые задавались на уровне эстетики, стилистики, формы, идеологии самой формы, эти вопросы иногда возникали, но очень редко. И очень важен был круг сопутствующей литературы, типа Бахтина, например, который чуть-чуть пытался этот пул вопросов поднимать в отношении литературы. Задавать литературы не вопросы типа: с кем вы, мастера культуры, за коммунизм или против коммунизма вы, – а вопросы, касающиеся того, от чего стоит испытывать удовольствие от литературы. Вопросы такого особого эротизма литературной формы, который, конечно, очень важен.

Елена Фанайлова: Хотела уточнить, о каких фигурах мы говорим? О Замятине, о Кржижановском, например?

Александр Иванов: Мы говорим о модернизме в широком смысле. Например, понятно, что позднее чтение Джойса, Пруста и Кафки – это очень большая травма для культуры, то есть опыт модернизма очень поздно пройден. И сейчас в виде русской беллетристики мы имеем как раз последствия такого непрочитанного, не переваренного модернизма. И об этом много пишут. И постмодернизм здесь воспринимается как абсолютно не укорененная, какая-то театрализованная манера, эклектика и так далее. Нет понимания связи с традициями модернизма. То есть здесь, конечно, очень запущенная ситуация, но частью этой запущенности является дихотомия запрещенной и разрешенной литературы. Вот если мы будем туда углубляться, мы будем все дальше и дальше уходить от той болевой точки, в которой мы сейчас находимся, с точки зрения чтения, литературы и так далее. И как оппозиция между Питером и Москвой рождена в Питере, а не в Москве, так и оппозиция между советским и антисоветским рождена не в антисоветском поле, а в советском поле, причем в самом негативном смысле этого поля, в смысле управляемости, контроля и так далее. Поэтому я бы пытался дезертировать с этого фронта в сторону других проблем.

Борис Дубин: Я не только читатель, я и изучаю тех, кто читает. И отношения с книгой и отношения с библиотекой – это и есть жизнь. Мама привела меня в районную библиотеку, когда мне было пять лет, и с тех пор я не выходил из библиотеки на протяжении всей своей жизни. Ну, может быть, кроме самого последнего времена, когда писать некогда, а уж читать… И в этом, как мне теперь кажется, был некоторый драматизм. В каком-то смысле я был человеком без культурных предков, мои родители – служащие в первом поколении, люди, родившиеся в деревне и приехавшие в город. Соответственно, их задача была – адаптироваться в городе, а вопросы культуры встают уже позже. В каком-то смысле книга, библиотека и стали моими предками. Дальше 15 лет работы в Ленинском библиотеке, потом еще три года работы в Книжной палате, а потом социология чтения уже во ВЦИОМе и Левада-Центре.

Что касается собственно чтения, поскольку не было культурных предков, не было круга, который мог бы что-то посоветовать и указать, пришлось как-то самому, и путь был довольно кривой. Родители, как люди первого поколения служащих, любили солидные издания. А что было солиднее Большой советской энциклопедии? И там были слова-манки: декадент, упаднические настроения, впал в мистику… И все, я тут же, немедленно брал это на карандаш, записывал список мировой литературы, где были декаденты. Чего там точно не было, и чего я не читал до момента, когда надо было поступать на филологический факультет, – кроме школьной, я не читал русской литературы вообще. Я считал, что это читать не нужно никогда!

Первая книга, прочитанная в Ленинской библиотеке, была прочитана в 12 лет, там был детский зал, потом был юношеский зал, а потом уже общий зал. К тому времени уже были составлены списки мировой литературы. Я приехал туда 12-летним мальчиком вместе со своим товарищем по классу, он там Вальтера Скотта что ли попросил, а я попросил – юноша нас обслуживал, дело к вечеру, темнеющий зал, зажегшиеся зеленые лампы – Эсхила. Юноша немножко напрягся и говорит: “А что?” – “Ну, например, “Прикованный Прометей”…” И вот это была первая книга, прочитанная в Ленинской библиотеке. А потом было много-много всего.

Два слова о той проблематике, на которую вы вышли. Противопоставление советского и антисоветского, конечно, принадлежит советскому. Но само советское, я думаю, из опыта не уходит. И мне бы не хотелось, чтобы оно ушло из опыта нашего чтения, из литературы, из опыта нашей памяти и так далее. Для меня, это сугубо частное высказывание, я думаю, что здесь примерно как при яхтовождении – надо выстраивать какой-то сложный угол, чтобы учитывать советское, учитывать то в советском, что не было советским. У Олега Юрьева, замечательного поэта и прозаика, литературного критики и эссеиста, недавно вышла книжка “Заполненное зияние”, где он старается показать, что, вообще говоря, разрыва между обэриутами и второй ленинградской культурой 70-80-х годов не было, но ниточки были очень тонкими.

Ну, да, если резко противопоставлять, то и Платонов, скорее всего, особенно Платонов – литературный критик, он точно попадет в советские. А Добычин? А Вагинов? А Кржижановский? А Гор? И так деле. И мы видим, что эта линия очень длинная. Причем это люди, конечно, не советские, некоторые из них во всем – в привычках, в одежде, в поведении, особенно если это касалось Ленинграда, – конечно, там было в высшей степени так. И для меня в этом смысле сложная линия вычерчивается между тем, что было, причем нам назойливо тыкали это в глаза и говорили, что ничего другого нет и не должно быть, и никогда не будет, и власти действительно были уверены, что никогда. Но было второе, что внутри советского, но было не советским. Рядом с ним еще было антисоветское, которое во многом росло из советского. И я чувствую себя человеком, который как-то принимает в учет и то, и другое, и третье, и какие-то силовые линии, которые во всем этом деле работают.

И тут для меня ключевая фигура – Набоков. Когда началась перестройка и гласность, и пошло все печататься в журналах, у меня был замечательный друг, ныне уже покойный, к сожалению, друг Сережа Шведов, филолог, американист, культуролог, и мы с ним поспорили. Я сказал, что, скорее всего, даже Солженицына напечатают, “Архипелаг” попозже, но напечатают, но Набокова – никогда! Через три года вышел четырехтомник Набокова. (Смеется.)

Елена Фанайлова: У меня был аналогичный разговор с моими друзьями на кухне в 1985 году. “Лолита” была ключевой книгой для этого нашего представления о том, что никогда.

Борис Дубин: Стилистика, конечно, важна, но Набоков, думаю, сказал бы: важна не стилистика, важна метафизика. А она у него была настолько другая, что вся стилистика становилась другой и не могла не быть другой. Это не было не советским, хотя какое-то отношение к советскому он все время имел.

Елена Фанайлова: И смешно, что когда он производит референцию к советскому, это выглядит как какой-то укол, абсолютно интеллектуальное замечание, и этого нет в его крови. И если говорить о модернизме, о чем-то, не имеющем ни капли советского в своей крови, наверное, Набоков такой почти поп-пример этого разговора. Мне кажется, Борис Владимирович четко определил эти три топика – советское, антисоветское и не советское. И вот поле несоветского, мне кажется, самое любопытное.

Ирина Щербакова: А я хочу зайти немножко с другого конца, как историк. Если на литературу смотреть, как на египетские пирамиды, то тогда совершенно очевидно, что надо говорить о значении чтения вообще для людей. И тут нет никакой оппозиции между советским и антисоветским. И когда я читала и Шаламова, и Горинштейна, речь не шла о том, что они советские или они антисоветские, а это был взгляд такой, это была дверца туда, о чем не знали ничего. Сейчас кажется, как будто люди что-то знали, но у них, во-первых, не было языка, которым они могли бы об этом что бы то ни было рассказать, и этот язык рождался в муках. И он был, конечно, ужасно советским, и это шла борьба с какой-то немотой. И те писатели, которые искали для себя какие-то возможности изменения этого языка, они ужасно боялись, что их не поймут, что им не достучаться, что их не прочтут, и им нужна была большая смелость, творческая и художественная, чтобы на это на все, на самом деле, наплевать. Прочтут меня, не прочтут, я буду писать, потому что литература – это моя жизнь.

Литература у нас замещала не только язык, она замещала знания. Откуда было узнать про войну, на самом деле, про лагерь? Откуда было узнать вообще, из чего этот мир создан, если не было философов? Я никогда не забуду, я открываю дневник Натана Эдельмана и читаю, на дворе чуть ли не конец 60-х годов, он пишет: говорят, у Бердяева есть книжка о коммунизме… И я думаю: господи, он не читал! О чем вообще тогда говорить, где язык, традиции? Уничтожено все, порушено. И конечно, наша большая трагедия в том, что людям так спрямили сознание, что современные вещи в него не укладывались, что они с огромным трудом пробивали себе дорогу. Но диссиденты вообще играли очень маленькую роль. Ну, что, была “Хроника текущих событий”, а я говорю о широком круге читателей. Который был, между прочим, невероятно широким! Какой модернизм, когда мне нужны были для дипломной работы цитаты из Фрейда, на дворе стоял 1972 год, и мне нужно было подписывать в университете у “треугольника” пропуск в спецхран, чтобы по-немецки прочитать, потому что на русский у нас это не переводили.

Елена Фанайлова: А что такое “треугольник”?

Борис Дубин (смеется): Партком, профком и на факультете…

Владимир Паперный: У меня два замечания к тому, что я тут услышал. По поводу того, что литература в России не прошла фазу модернизма, и из-за этого постмодернизм был понят каким-то причудливым образом. Абсолютно то же самое произошло в советской архитектуре. Скажем, вся лужковская архитектура показывает просто провал в архитектурном образовании. Так что это было во многих областях, думаю, и в музыке, и где угодно.

Второе, по поводу перевода. У меня был интересный опыт, я прочел “Над пропастью во ржи” в журнале “Иностранная литература” в 1962 году примерно. А потом я прочел его по-английски, когда уже жил в Америке. Должен сказать, что это две совершенно разные книги. Во-первых, тогда была советская школа перевода, которая говорила, что не надо переводить, а надо искать эквиваленты. Рита Райт это сделала блистательно, в результате у нее получился совершенно другой герой – это русский мальчик, идет традиция тургеневская, потерянное поколение, умная ненужность… Хотя как это получается – загадка. Хотя перевод не нарушает смысла, но ей удалось как-то создать совершенно другую книжку.

Борис Дубин: Вот замечательный мастер перевода говорил про этот перевод “Над пропастью во ржи”, что нет, книжка отличная и по-английски, и по-русски, но Рита Райт была победительница, а это не подходит для героя Сэлинджера.

Ирина Щербакова: Ну, вообще, переводчики говорят, что перевод – это как женщина: если она красива, значит, она неверна.

Елена Фанайлова: Меня, признаться, удивило, что никто не вспомнил серию “Всемирная литература”, которая существовала в 70-е годы. У меня главное впечатление советского подросткового и студенческого чтения – это чтение переводной литературы, и в журнале “Иностранная литература”, и просто книги переведенных тогда авторов.
Александр, а что имелось в виду под не-советским? Если совсем просто: что мы сейчас могли бы сказать условному человеку 20 лет, филологу, наш список того, что мы сейчас оцениваем как очень хорошую литературу, которая говорила бы нам о том, что такое модернизм и постмодернизм?

Александр Иванов: Мы не можем приписать запросто какой-то вещи признак советскости. Она должна субъективироваться, начать что-то делать, как-то двигаться, и только тогда мы можем какую-то ей характеристику дать. У нас есть такая способность, и она восходит к тому, что определяло, на мой взгляд, всю хронологию этого периода, советского, а именно – очень почтительное, почти коленопреклоненное отношение к классической, в основном платонизирующей литературной традиции. И это не относится к 1917 году, потому что большевики точно так же платонизировали, как, скажем, антибольшевик Лосев или совсем не знакомый еще с этим явлением Владимир Соловьев, или Лев Толстой и так далее.

Мы очень сильно укоренены, и это никак не связано с нашим политическим режимом, или связано, но очень опосредованно, в этой субстанционалистской парадигме, когда мы приписываем чему-то неизменные, вечные, абсолютно небесные качества. Приходится с этим жить. Когда ты слышишь собеседника, который говорит о чем-то как о неизменном, ты понимаешь, что ты среди своих. Это мгновенно отличает, кстати, русского собеседника на любой панельной дискуссии в любой части мира. Не важно, жил ли русский, как Владимир, в Америке много лет, или он московский хипстер, но там, где вот это легкое дуновение Платона есть, это – к гадалке не ходи – русский человек на рандеву с литературой, с искусством или с чем угодно. И это очень тяжелое наше наследие. Мне кажется, что модернизм в этом отношении – попытка это наследие каким-то образом проблематизировать, по крайней мере, сделать предметом художественного, еще какого-то анализа.

Нам стоило бы по крупицам собирать модернистские попытки в русской литературе. К ним можно отнести самые разные виды опыта, друг с другом никак не соотносящиеся. Например, один из видов модернистского опыта в русской литературе – это попытка выстроить себе воображаемую литературную биографию. Таких примеров было очень много, один из самых значительных примеров – Бродский, который просто выстроил себе биографию из поэтов-метафизиков 17-го века. С какого бодуна питерский чувак с улицы, без образования, вдруг решил, что его генеалогия в поэтах-метафизиках 17-го века – это абсолютно невозможная вещь! Но она состоялась и сформировала определенный тип литературной манеры и даже манерности Бродского. Она оказалась убедительной, она породила огромное количество подражателей.

И мы с этим живем сейчас, как вот с таким интересным фактом культуры. Это касается, например, того, что вот это поколение молодых шестидесятников, типа Аксенова, прожило опыт, который невероятно актуален сегодня для многих европейских литератур. Например, для немецкой и французской. Большие европейские литературы устают от величия своих классиков, причем даже 20-го века, и они все открывают для себя англо-американскую литературную традицию. Например, очевидно, что писатели в 80-х, 90-х и нулевых годах, типа Уэльбека во Франции и многих других, для них гораздо важнее французской традиции традиция английская и американская. И то же самое было со многими шестидесятниками здесь – прямая ориентация не на русскую литературную традицию, а на американскую и английскую. С эмпиризмом, с этим удивительным качеством этой литературы быть очень эмпирической, очень точной и в то же время очень возвышенной. Как сказал один французский философ, это соединение эмпиризма с неоплатонизмом.

И молекулярная структура литературного опыта, которая совсем, мне кажется, ограждает нас от любых платонизирующих обобщений, она очень востребована сегодня в силу современного типа культурных практик, чтения и вообще понимания культуры. Например, что отличает современный мир культурных практик, это то, что на смену некоторой модели таких жестких различающих, платонизирующих границ приходит гораздо более мягкая и более сложная управленческая, менеджерская тактика, которая невероятно интересна. И менеджерское сознание, и менеджерская практика позволяет нам ставить совершенно по-другому вопросы, связанные с самой техникой формирования поля литературы, властных отношений внутри литературы. Чем больше людей будет хотеть относиться к культуре не стоя на коленях, а как к чему-то более личному и повседневному, тем будет, мне кажется, интереснее.

Елена Фанайлова: Как поменялся ваш личный опыт чтения, если сравнивать его с советским временем? Могу сказать про себя. Мне кажется, это связано со временем компьютера, и я гораздо реже сейчас погружаюсь к книгу, я гораздо чаще скачу по статьям, блогам, даже вполне себе известных писателей, как блоха, очень быстро поскакиваю вечером по “Фейсбуку”, и может быть, два раза за вечер я отправляюсь с серьезной книжечкой в кроватку. Соответственно, мой круг чтения более хаотичен, более журналистский. И это не потому, что я работаю журналистом, а я смотрю, что так происходит со многими моими товарищами. Вот что бы вы сказали о себе, о собственном менеджменте вашего круга чтения?

Владимир Шаров: Мне по этому вопросу трудно высказываться, поскольку я не умею работать на компьютере. У меня изменилось одно, но это уже тоже у меня лет 20, я, наверное, пополам хожу в архивы и читаю рукописи, неопубликованные вещи и книги. Я люблю бумагу, от экрана у меня болят глаза. Я хожу в архив “Мемориала” чуть не каждый день, а там машинка, любимый мною шрифт, и читать хорошо и приятно. Отчасти, может быть, это связано с тем, что мир, какой он остался в архивах, намного более настоящий. Если день за днем читать все, что попало в литературу, кажется это все отредактированным – автором, издателем, разными людьми. И все это очень широкое поле, никаких сомнений нет, и я не способен это как-то привести в систему и структурировать. И есть настолько фантастические вещи в том времени, в той эпохе, о которой мы говорим, русский 20-й век…

Елена Фанайлова: А каким периодом вы занимаетесь?

Владимир Шаров: Нет, я просто прихожу, меня ведет неведомая сила, и я читаю. Мне интересно все, и просто сама необычность и новизна мироздания, сохранность его. От 20-го века вообще остались абсолютные копейки, потому что рукописи сжигались, дневники сжигались, письма сжигались, родители, более того, рассказывали детям абсолютно жестко цензурованную версию, если вообще рассказывали. И до войны рассказывать было нечего, а после войны появилась общая и вполне светлая мифология, и тогда эта система, советская и отчасти советская конструкция стала достраиваться. И когда я вижу такой цветной мир, у меня то, что выше плеч, начинает тоже как-то думать и функционировать.

Прошла русская литература через модернизм или не прошла… Это и не могло пройти! Люди строили завершенный во всех своих частях, отрегулированный мир, чисто платоновский, это вершина платоновского мира. Конец 20-го века – это откат, а сейчас, по-моему, с новой яростью и надеждой они будут снова строить то же самое. У огромного числа элиты и народа есть ненависть к хаосу как таковому. Конкуренция кажется бесконечной неправильно, несправедливой, ненужной. А мир, который формулировал Вернадский, когда все, что есть на земле, не только человек, но и сама земля, и атмосфера, это единый организм, тогда нет ни греха, ни убийств. И вот выясняется, что можно такой мир, совершенно не платонический, построить, и думаю, что сейчас мы намного ближе к этому. Может выясниться, что какой-нибудь 1917 год – это просто фальстарт, они просто поспешили на 30-40 лет, не дождались. Потому что все те же вопросы – вечная жизнь, вечная молодость и так далее, – все гении, и ускорится, соответственно, культура и цивилизация, все это было и никуда не девалось. И там просто реально нет места для модернизма, постмодернизма…

Борис Дубин: А я соединю несколько ниток, которые были в разговоре. Модернизм и перевод. Люди (не могу сказать, что я у них учился, когда начинал сам работать в переводе в самом начале 70-х годов, но, безусловно, их учитывал) – это поколение моих старших братьев или младших дядьев. Это не отцы, поэтому с ними нет напряженных межпоколенческих отношений. Что делал круг этих людей? Кстати, Голышев в него, конечно, тоже в высшей степени входит. Это Британишский, Солонович, Гелескул, Андрей Сергеев и так далее – они выбирали именно модернизм. И отзвуки модернизма в больших литературах, куда и американская, естественно, входила, отзвуки этого в восточно-европейских литературах есть. Как делал Британишский, который переводил американцев и поляков, или Солонович, который переводил итальянцев и немножко греков. И эта штука работала, и это задевало нас, тогдашних читателей, начинающих чего-то писать, чего-то переводить, и такой сложной линией все-таки в культуру входила.

Мне небезразлично, что это было связано с переводом, поскольку я начинал с того, что не читал русской литературы когда-то, и был обречен, видимо, стать переводчиком. Это входило в культуру, и мне кажется, что некоторая сложная игра разных сил, она заключается в том, что, конечно, мы прошли и через БВЛ, одновременно с этим и внутри этого шел этот самый модернизм, который вносили наши старшие братья. Попробовать – может быть, удастся Элиота, хоть одно стихотворение, хоть какое-то… Вот Паунда, хоть кусочек вставить… У которых, надо сказать, тоже было довольно своеобразное отношение к классике, это был такой модернизм, который не антиклассика, а который ставит классику под вопрос и все время с ней в разговоре находится.

Это линия классическая, это линия модернистская… И мне сейчас в том, что делается на Западе, и что делается в Восточной Европе, интереснее даже еще третья линия – нового варварства. Это люди, которые приехали вообще из совершенно других мест и культур и теперь либо продолжают работать на своем языке, либо работают на двух языках, как в Германии, на немецком и греческом, на немецком и турецком, на немецком и сербском, или переходят на немецкий, но используют его не так, как сами немцы. Они приехали из стран, где чаще всего вообще нет литературы, а если она есть, то в ней нет классики. И это потрясающе интересный опыт! Делать литературу, которая не рассчитана на школу, на преподавание, на классику, на комментарии, а делать совершенно другую вещь. И вот соединение трех этих вещей, здесь как раз напряжение между этими вещами работает, – какая-то похожая конструкция с нашими типами чтения.

Что изменилось? Если говорить о собственном опыте, я вырос из культуры книги, потом вошел в культуру текстов. Потому что культура самиздата, тамиздата и всего прочего была культурой текстов, она не была культурой книг. За книгой стояла библиотека, государственное учреждение, вплоть до БВЛ, а за текстами стояли свои референтные инстанции, где не было измерения власти. А теперь мы вошли в какую-то третью штуку, я бы назвал ее культурой цитаты: мы скачем от пункта к пункту, и нам важно в конце концов выхватить цитату. Но мы научились как-то так читать, что мы укол в эту самую цитату производим. Видимо, я себя ощущаю таким печальным обломком, цитируя Анненского, в котором соединяются вещи, которые, может быть, завтра совсем рассоединятся. Но я для себя сегодня чувствую проблему в напряженном соединении вот этих вещей. Изменилась вся конструкция.

Владимир Паперный: У меня есть маленькая история, связанная с Платоном. Я по своему образу жизни очень много времени провожу в машине, и я понял, что я не могу читать, поэтому я перешел на аудиокниги. Есть такая компания, которая называется “Зе тичен кампани”, которая продает университетские курсы по самым разным предметам, и я прослушал там курс истории философии, истории английского языка. И был эпизод, когда я должен был со своей дочерью, которой было тогда 10 лет, поехать кататься на лыжах, и я сказал, что мы поедем на машине, это три дня пути, и мы будем слушать какие-нибудь университетские курсы, и ты будешь умнеть. И она послушная девочка, ей это совершенно не хотелось, но она говорит: “Хорошо”. И я поставил университетский курс истории западной философии, за три дня мы только Платона одного успел прослушать. Но у нее было ощущение, что у русских родителей всегда какие-то идиотские идеи, о которых никто, кроме них, не знает, и вообще они о чем-то говорят, чего вообще не существует. Прошло несколько лет, и она училась в очень хорошей школе, была уже в 7-м классе, и вдруг она прибегает в каком-то страшном возбуждении и говорит: “Папа, представляешь, вот эта вот вся чушь, которую ты в меня пихал тогда в машине, это все по правде! У нас сегодня было занятие, и там говорили про Платона, и выяснилось, что я единственная во всем классе все знала и отвечала на все вопросы, больше никто этого не знал!” И тогда я почувствовал себя настоящим отцом.

Елена Фанайлова SVOBODA.ORG

НОВОСТИ НЬЮ ЙОРКА НОВОСТИ БРАЙТОН БИЧ МАНХЕТТЕН БРУКЛИН КВИНС СТАТЕН АЙЛЕНД БРОНКС НЬЮ ДЖЕРСИ США

Ваши письма. 13 сентября, 2014

Письмо из Америки: «Вокруг меня большинство – американцы, раз я в Америке. Американцы очень тактичные люди. Они очень уважают “прайвеси”, приватность, всё ваше личное, интимное. Я русский, и все вокруг это знают, а свое отношение к нападению России на Украину на работе я не выражаю. Коллеги китайцы иногда высказывают удивление происходящим в России, но понять их отношение к этой войне очень трудно. И я стараюсь эту тему обходить стороной. Однако, среди моих друзей, русских американцев, нападение России на Украину – главная тема. Для многих из нас Россия теперь – крайне опасное для мира государство, которое натворит еще бед. Украина упадет под фашистского монстра. Будьте покойны. Как пала Грузия, Как пали многие монстровы соседи. Дайте срок. “Меркази возможного”, конечно, выразят глубокое разочарование по этому поводу. Но потом они успокоятся и станут дружить с сукиными детьми. “Будет все, как при бабушке”, – этими словами заканчивается письмо. А слова эти не чьи-нибудь, если кто забыл, а русского императора Александра Первого, он произнёс их, имея в виду Екатерину Вторую, свою бабушку, когда убили её сына, а его отца Павла Первого. Да, угробил отца, чтобы опять всё было, как при бабушке. «Меркази» – это насмешливое соединение двух фамилий: Меркель и Саркози. Автор, вслед за многими русскими демократами, неодобрительно относится к тому, что на Западе называется «реальной политикой». Реальный политик во главе страны ставит перед собою только такие цели на международной арене, которых может достигнуть. Он смиряется с тем, чего не может изменить. Иногда это оборачивается беспринципностью. Считается, что само понятие «реальная политика» возникло недавно, в конце двадцатого века. В действительности – намного раньше.

«Киев правильно поступил с Крымом, отдав его без сопротивления? – считает автор следующего письма. – То же следовало сделать и с Донбассом, – продолжает он. – Сейчас особое время. Оборонять свою землю бессмысленно. Всё давно обезличено, продано и перепродано… Никакая земля не стоит человеческой крови. За кровь ответят кровью, за жизнь – жизнью. Божья бухгалтерия сейчас работает. Настало время разделяться, и в этом истина. Кто куда хочет, кому с кем хорошо: белым – к белым, черным – к черным. Но ворам и убийцам особенно хорошо не с себе подобными, а с честными и кроткими. Если честные и кроткие вздумают от них обороняться, то перестанут быть таковыми. Поэтому надо просто уйти куда еще можно. Если Европе не по душе война в Украине, пусть пошлет войска на границу с Московией. А если и сейчас надеется на мирное сосуществование Бога и дьявола, пусть так честно и скажет Украине, как в тридцать восьмом – Чехословакии: оборонять тебя не будем, сдавайся. Но тогда был смысл продвигать немцев на восток, дальше от себя. Сейчас надвигают на себя, и пусть. Но сами, сами, ибо крови украинской не хватит насытить московского упыря», – говорится в этом письме. Недавно опубликованы воспоминания Элизабет Маркштейн, австрийской славистки и переводчицы с русского. У неё сохранилась магнитофонная запись разговора с Иосифом Бродским о чехах и событиях шестьдесят восьмого года – в том году Советский Союз оккупировал Чехословакию, которая попыталась устроить у себя социализм с человеческим лицом. Элизабет с одобрением отзывается о чехах, которые не стали сопротивляться. «Помните,- говорили они друг другу, – что вы культурные люди». Она считает, что под этим лозунгом они одержали моральную победу. Бродский возражает: «Нет, это погубило чехов!». Он считает, что если люди по-настоящему не хотят быть рабами, они должны проливать кровь за свою свободу. «Новых способов бороться с рабовладельцами, кроме как оружием, не существует», – его слова. Меня сейчас больше всего интересует, как поведут себя украинцы дальше. Силы далеко не равны. В самой Украине гнили, пожалуй, не меньше, чем в России. Ну, может, чуть-чуть меньше. Согласно моей теории, это чуть-чуть и может решить судьбу страны. Станут ли украинцы бороться по старинке – до крови или сравнительно по-новому, по-чешски, по-индийски? Этот спор – как сопротивляться: силой или мирно? – может быть единственный, который людям стоит вести. Истинно содержательный спор. Спор о главном. Какую сторону украинцы примут в этом споре? Тут действительно есть о чём спорить. Может быть, только об этом, повторяю, людям и стоит спорить всерьёз. Как сопротивляться поработителю: мирно или немирно? Самым большим в Российской империи проповедником непротивления злу насилием был Лев Толстой, офицерство называл праздным сословием.

«Анатолий Иванович, добрый день! Беспокоит вас Степан Савич из Белорусской советской социалистической республики. Вопрос по Украине. Помогите, пожалуйста, раздобыть информацию. Мой оппонент (давний знакомый со студенческой скамьи) написал мне длинное письмо. На многое сам могу ему ответить без труда (и с трудом). А вот на одну фразу – не получается. Он написал, что немецкие средства массовой информации ни слова не сказали об одесских событиях второго мая четырнадцатого года, как будто этой трагедии и не было. Анатолий Иванович, помогите, пожалуйста, со ссылками из немецких газет на немецком же языке. Не хочется верить, что в данном случае мой оппонент прав. Но грызёт сомнение: может, как раз я не прав?», – пишет Степан Савич. Миллионы людей словно вернулись на много лет назад. Казалось бы: ну, не может современный человек, да ещё с высшим образованием, верить, что печать свободной страны пишет под диктовку врагов России, не может! А вот верит же. Как при Сталине… При Хрущёве, Брежневе так не верили. Только при Сталине, да вот теперь. И никакого значения не имеет, какое, милые, у нас тысячелетье на дворе.

Автор следующего письма, по его словам, всё ждёт – не дождётся, когда «пятнадцать процентов забудут о восьмидесяти пяти или хотя бы перестанут жить мыслью только о них». Пятнадцать (примерно) процентов – это те, что не верят зомбоящику, а восемьдесят пять – те, что верят каждому слову и кадру, и чем страшнее кадры, чем громче слова, тем больше им верят. Читаю: «Друзья, хватит нам говорить и думать о зомбированных – что они нам, что мы – им? Мы их не переделаем. Пора признать, что их не переделает никто и никогда. Были, есть и будут такие острые моменты, когда восемьдесят пять процентов вдруг станут как один человек – злой, тупой, распалённый. Через какое-то время они успокоятся, вновь будут выглядеть, как обычные люди, то есть, не страшные, но я теперь буду твёрдо знать, что это – до следующего раза, когда заснувшее было безумие опять выйдет наружу. Вы, Анатолий Иванович, назвали нас, пятнадцать процентов, не поддающимися, но надо было добавить, что нам лучше думать о себе – как жить дальше, как обосноваться в этом окружении, в этой обстановке и не потерять себя. Мне почему-то кажется, что вы скажете: учиться и учиться, чтобы лучше понимать, что происходит. Ян Козлов. Екатеринбург». Что ж, Ян, примерно так и скажу. Лучше всего в такие дни, конечно, христианам – настоящим христианам (ау, настоящие христиане, где вы?). Им лучше в том смысле, что их наставляет вера, писание: люби ближнего, как самого себя, люби врага своего, прости их, Господи, ибо не ведают что творят, не ищи соринку в чужом глазу… Всё яснее ясного, и на все случаи жизни. Спасибо за письмо, Ян, вы, пятнадцать процентов, не переделаете восемьдесят пять, и они вас не переделают, но – и это большая разница – вы им ничего не сделаете, а они с вами могут сделать что захотят. Что можно сказать ещё? Говорят об уязвлённой национальной гордости великороссов. Оказалось, мол, что они не такие уж разобщённые, не такие уж равнодушные ко всему общему, – смогли вот вдруг объединиться в едином чувстве, в одном порыве, как мало кто в мире, а в сию минуту, наверное, как никто. Я бы сказал сильнее. В России возникла мощная идеология, она-то и делает своё дело. Не просто уязвлённая национальная гордость, а идеология уязвлённой гордости, и не просто национальной, а национально-государственной. Да, идеология уязвлённой русской национально-государственной гордости. Гордости, уязвлённой распадом Советского Союза.

«Вы знаете, – пишет Татьяна, – я прекратила контакты с моими друзьями. Я работала всю жизнь архитектором, и мои сокурсники и друзья тоже клюнули на пропаганду. И ведь это – образованные люди! Я начала следить за Майданом с ноября, и прекрасно могу составить хронологию появления этой самой идеи о “бандеровцах и фашистах”. Недавно звонила школьная подруга. У нее сестра в Краматорске, так она мне пожаловалась, что эта сестра из Украины не понимает ее, живущую в Сибири, сообщает ей совсем другую информацию, а сибирячка пытается ей втюхивать то, что получает на Первом канале. Как же такое возможно? Это какая же уверенность в правоте зомбоящика! Вы знаете, Анатолий Иванович, еще год назад я верила, что доживу до той поры, когда у русских откроются глаза, но то, что происходит сейчас в стране, опрокидывает и эти мои надежды. Татьяна». Да, Татьяна, патриотический подъём большой, Кремлю верят безоглядно, но не видно, чтобы лучше стали работать, меньше воровать, калечить друг друга по пьяни.

«Чего получится у украинцев, Анатолий Иванович, ещё вопрос, – следующее письмо. – 0ни только доказали, что украинская национальность есть, это не местечковая этногруппа москалей со своим говорком. И что они отмежёвываются. С Крымом или без, с донецкими и луганскими или одни. 0тстраняется самая русифицированная и ассимиллированная народность. В этом вся изюминка. Когда откололись прибалты или узбеки, это было неприяно, но не так, они никогда и не были Саратовым или Брянском. Если расплевались поляки или чехи, так они всё же иноверцы и иностранцы. А вот когда, кажется, родные или совсем уж перемолотые малороссы отшатнулись, это настоящая беда для “Русского мира” по его стереотипам. Это значит, что он совсем один остался. Не прижилась в этом мире и демократия. Вот помойный масскульт прижился. Ещё велик русский мир, нас переживёт, но это уже мёртвая цивилизация. Украинские конфликты закончатся для неё поражением, самым тяжёлым за всю её историю. Как это будет происходить? Долго и медленно, в формах, которые нам не дано увидеть из настоящего, скорее всего –в самых уродливых, сейчас мы можем разглядеть только общее направление, оно – к исчезновению», – пишет господин Феофанов.

Пишет господин Пустышкин: «В Интернете есть ролик: молодчик кричит: “Дайте команду “Фас!” Это вовсе не пожилой сталинист, а типчик моложе тридцати. Он палец о палец не ударит. 3а него всё должны делать казённые люди – зелёные человечки. А он будет орать, надувать щёки, радоваться, требовать убивать, захватывать. Это существо – крайность. Но примерно так настроена огромная часть населения, те, что радуються присоединению Крыма и злобствуют на украинцев. Этот гадёныш молчал в тряпочку, когда реально притесняли русскоязычных в Чечне, Туркмении, Таджикистане. Там не мифические фашисты, а реальные боевики убивали, насиловали, выкидывали русских из жилищ. Там, кстати, не было никаких отрядов русской самообороны из русских дембелей, отставников, ментов, бандюков, казаков. Подонок интересен своим возрастом, он не может помнить не только сталинизма, но вообще советского времени. Я хочу сказать, Анатолий Иванович, что он не продукт вопитания, а екземпляр породы. Вот он уже может быть доволен и орать: “Крым наш!”. Что же ему ещё надо? Теперь государь и его люди должны присоединить Восточную Украину, потом и всю, а за ними – Прибалтику, там ведь тоже «фашисты». А в Азии басмачи. Далее везде. Шакалёнок собирается закончить свой победоносный путь в Вашингтоне, и государь с его людьми должен ему в этом послужить. Обращаю внимание: не он – государю, а государь – ему и подобным. И восходит это вовсе не к Сталину. Шакалов вывели наши попы до всяких царей. Эта порода отличается чудовищной ксенофобией и спесью. 0держимого гордыней легче дёргать за нитки. Он сам требует, чтобы его дёрнули: набором из георгиевских лент и сказок про двенадцатые годы. Садизм и беспамятство. Кто помнит, что убит был миллион афганцев? Скажи – отмахнутся. Истребить миллион могут только фашисты. Ну, ещё бандеровцы и пиндосы. А они ж не фашисты! 0ни всех только осчастливливают!», – пишет господин Пустышкин.

Я только замечу, что национальное сознание, особенно такое взвинченное, как русское, по самой своей природе не может опираться на историческую правду. Только на выдумку, только на миф. Сказка – ложь, да в ней намёк на будущую быль. Это особая сказка, она призывает будущее, вызывает его из кладезя народних судеб. Национальная сказка – ложь о прошлом ради будущего. Нации без забывания и выдумывания не возникают и не живут. Знать, как всё было в действительности, – дело отдельных людей, осведомлённых, просвещённых. У Заболоцкого есть строка… Он обращается к своим товарищам, ушедшим в мир иной поэтам. «В широких шляпах, длинных пиджаках, /с тетрадями своих стихотворений / давным-давно рассыпались вы в прах/ как ветки облетевшие сирени». Он спрашивает их: «Спокойно ль вам, товарищи мои?/ Легко ли вам? И всё ли вы забыли?». Этот вопрос можно обратить к любой нации: всё ли ты забыла? Если всё, что ей неприятно знать, значит всё в порядке, это – нация. Но как раз потому и нужно – очень нужно! – чтобы кое-что важное она всё-таки помнила, знала. Мудрые руководитетели, а также люди, представляюшие собою цвет нации, прилагают специальные усилия, чтобы не дать народу забыть то, что нельзя забыть. Немецкое послегитлеровское государство, немецкий просвещённый класс уже семь десятилетий делают всё, чтобы немцы не потеряли память. Это большое несчастье, просто горе, что в России очень мало сделано, чтобы молодые люди знали таки об ужасах, которые творили их деды и прадеды.

Александр Рубинин сделал крошечную, но в высшей степени красноречивую подборку из суждений русских писателей столетней давности. Началась Первая мировая война, впереди была большевисткая революция, позади – революция пятого года, тоже страшная. Леонид Андреев писал в августе 1914: «Настроение у меня чудесное,— истинно воскрес, как Лазарь… Подъем действительно огромный, высокий и небывалый: все горды тем, что — русские… Если бы сейчас вдруг сразу окончилась война,— была бы печаль и даже отчаяние… Ненавижу тех узких и мертвых, что не видят ни себя, ни всего народа из-за старых партийных мозолей… Нет, не им вершить судьбы России и не их позовет Россия, когда настанет нужная минута». Михаил Михайлович Пришвин в августе 1914 записал в своем дневнике: «Россия вздулась пузырем — вообще стала в войну, как пузырь, надувается и вот-вот лопнет». Зинаида Гиппиус записала в дневнике: «Все растерялись, все «мы», интеллигентные словесники. Помолчать бы,— но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом».

Это поветрие: присылают резкие высказывания разных русских знаменитостей о русском народе – какой он плохой. Иногда это высказывание писателя, иногда – его героя, обычно – отрицательного, на это не обращают внимания. Вот читаю: «Не будет на земле покоя, покуда, как чертополох, не выдернут с корнем русскую заразу: бред, мечту, высокомерие, непомерность. Особую конференцию нужно создать для уничтожения русской литературы, музыки, – запретить самый язык русский». Слушателю, приславшему это, было интересно, угадаю ли я, чьи это слова. Не угадал. Подумал, что это Иван Ильин году так в двадцать восьмом или бесподобный Василь Васильич Розанов где-то после девятьсот пятого. Потом решил проверить, благо, теперь это можно сделать за две минуты. Оказалось, это речь одного из героев Алексея Толстого, отрицательного героя, ожесточённого годами первой мировой войны, революции и скитаний по миру. А вот набор высказываний самих писателей. Прислали не для проверки моей эрудиции, а не знаю, для чего – для отзыва, как можно понять. Читаю: Тютчев: “История России до Петра – сплошная панихида, после – сплошная уголовщина”. Ильин: “Россия – самая паскудная, до блевоты мерзкая страна во всей мировой истории. Методом селекции там вывели чудовищных моральных уродов, у которых само понятие Добра и Зла вывернуто наизнанку. Всю свою историю эта нация барахтается в дерьме и при этом желает потопить в нем весь мир…” Гоголь: “Есть у русского человека бескорыстная любовь к подлости. Он ничего с этого иметь не будет, но гадость ближнему сделает”. Aкaдeмик Павлов: “Должен высказать свой печальный взгляд на русского человека – он имеет такую слабую мозговую систему, что не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действиями, а со словами”. И так далее. Если вы заметили, самый злой отзыв о русском народе принадлежит Ивану Ильину (или приписан ему – проверять не хочу, предоставляю кому-нибудь из слушателей). Заветная мысль этого писателя – что русскому народу, после того, как он избавится от коммунизма, нужно будет дать всё, кроме свободы. Свободы не давать ни в коем случае, ибо распорядится он ею так, что тошно станет и ему самому, и всему миру, и так же нехорошо поведут себя основные нерусские народы бывшего Советского Союза – разбегутся кто куда, а Западу, мол, только того и надо, а почин сделает Украина, после чего станет вассалом Германии, и таким образом пойдут насмарку результаты обеих мировых войн. Такой вот был мыслитель, один из любимых мыслителей Путина, если не самый любимый… И вот что я вам скажу, ребята, подбирающие и присылающие на радио «Свобода» отрицательные высказывания великих русских людей о русском народе. Я вам, не отходя от кассы, приведу сколько хотите таких высказываний английских писателей об англичанах, американских – об американцах, французских – о французах, немецких – о немцах, да, немцы особенно не щадили своих. А уж как украинские видные деятели культуры и политики поносили, да и поносят своих соплеменников! Закон жизни: стоит человеку выйти из народа, так сказать, в люди, да, из народа – в люди, подняться над ним, взглянуть на него с высоты своего полёта, как он, родной народ, перестаёт ему нравиться, если до тех пор нравился, начинает огорчать его, возмущать, а то и бесить своими недостатками. Патриотизм наоборот. И, конечно, тут сказывается ЧСВ – чувство собственной важности. Кивая на родную толпу, изобличая её во всём, что было и не было, что придёт в голову, мы невольно отвлекаемся от повседневности, которая, видит Бог, не возражала бы против нашего более действенного участия в ней.

Прочитаю кусочек из воспоминаний одной нашей постоянной слушательницы, она инженер. «Вторая половина девяностых годочков была для сибиряков очень тяжелой. Нам не платили по девять месяцев, иногда сокращая этот разрыв до шести, хотя мы каждое утро ходили на работу и делали свое дело исправно. Надо сказать, что я так и не получила зарплату за все время работы. На обед я с собой брала два кусочка хлеба с тонким слоем кетчупа между ними, только для запаха. Семье – дочкам и внуку – оставляла на целый день жиденький супчик. Собственно, каждое утро я шла на работу, так как уважала свой коллектив, любила работу и надеялась получить хоть сколько-то денег. Сейчас, конечно, трудно поверить, что мы так прожили около трёх лет. Я была оптимисткой старой закалки».

Здесь я заканчиваю отрывок из этого письма, чтобы сказать важную для меня вещь. Сегодня сколько угодно людей, особенно молодых и успешных, которые называют такой оптимизм идиотизмом. Три года работать «за бесплатно» только потому, что уважаешь коллектив и любишь своё дело и на что-то – неизвестно на что – надеешься, – это, конечно, не совсем обычное поведение. Но так вели себя – не будем забывать! – миллионы, а там, где речь идёт о миллионах, обычные подходы, мерки и оценки не годяться хотя бы потому, что миллионы – это стихия, а стихии до лампочки любые ваши подходы, мерки и оценки. Думайте, что хотите, но я бы этим русским миллионам поставил памятник. Вы как хотите, а я, когда читаю гневные – и во многом справедливые – письма о русской нации, держу перед глазами этот памятник, стоящий пока только в моём воображении.

Анатолий Стреляный SVOBODA.ORG

НОВОСТИ РУССКОГО НЬЮ ЙОРКА США

Независимая Шотландия лишится британского фунта

До референдума в Шотландии осталась неделя. Шотландцам предстоит решить, хотят они остаться в составе Соединенного Королевства или стать независимой страной. Около половины населения Шотландии стремится к отсоединению.

НОВОСТИ РУССКОГО НЬЮ ЙОРКА США МАНХЕТТЕН БРУКЛИН КВИНС СТАТЕН АЙЛЕНД БРОНКС СТАТЕН АЙЛЕНД НЬЮ ДЖЕРСИ

США объявили джихадистам “Исламского государства” войну

Белый дом впервые назвал военную операцию против джихадистов – “войной”. Джон Керри пытается привлечь к борьбе с боевиками “ИГ” Турцию. Пока Анкара осторожничает, о готовности к военным операциям заявила Франция.

НОВОСТИ РУССКОГО НЬЮ ЙОРКА США МАНХЕТТЕН БРУКЛИН КВИНС СТАТЕН АЙЛЕНД БРОНКС