Памяти “доброго волшебника”
Евгений Шварц устами его современников
Архивный проект “Радио Свобода на этой неделе 20 лет назад”. Самое интересное и значительное из эфира Радио Свобода двадцатилетней давности. Незавершенная история. Еще живые надежды. Могла ли Россия пойти другим путем?
“Скрипка из черного хлеба”. Участники: Лидия Лебединская – писатель, Григорий Горин – драматург, Михаил Козаков – актер, Марк Розовский и Алексей Герман – режиссеры. Впервые в эфире 22 ноября 1996.
Лев Левин: “Я в своей камере вылепил скрипку из черного хлеба и сплел из паутины струны. Невесело играет моя скрипка и тихо. Но вы сами в этом виноваты”.
Марина Тимашева: Слова, которые вспомнил сейчас старинный друг Евгения Шварца литератор Лев Левин принадлежат персонажу пьесы “Дракон” – Музыкальных дел мастеру. Но прежде всего эти слова применимы к творчеству самого Евгения Шварца.
Илья Дадашидзе: “Обнимаю дорогого друга и соавтора. Радостно на старости лет осознать, что у меня такой преемник”. Телеграмма с этим текстом была доставлена Евгению Шварцу 40 лет назад, в день его 60-летия, и подписана она была так: “С почтением, Ганс Христиан Андерсен”. Конечно, это была шутка одного из друзей драматурга, но будь Андерсен жив, он, вне сомнения, с почтением приветствовал бы того, кто дал его сказкам вторую, куда более сложную жизнь в куда более сложное время.
Марина Тимашева: Первая реакция на известие о юбилее: неужели Евгению Шварцу действительно 100 лет?! С личностью и творчеством его столь почтенная дата явно не согласуется прежде всего потому, что мы открыли для себя главные пьесы драматурга уже в пору 60-х, после смерти их автора. В сознании они совпали по времени со “Звездным билетом” Аксенова, стихами Вознесенского и Евтушенко, с бурной юностью театра “Современник”. Хотя написаны были “Голый король” – в 1934, “Снежная королева” – в 1938, “Тень” – в 1940, “Дракон” – в 1943 году. И поставлены в Ленинградском театре комедии Николаем Павловичем Акимовым: “Тень” – в 1940, а “Дракон” – в 1944. К сожалению, это помнят сейчас лишь люди старшего поколения, как помнят они и самого Евгения Шварца.
Илья Дадашидзе: Один из таких людей – писательница Лидия Борисовна Лебединская.
Лидия Лебединская: Помните, в сказке “Золушка” маленький паж говорит: “Я еще не волшебник, я еще только учусь”? Так вот, Шварца друзья называли “добрый волшебник”, и он действительно таким был. Когда он входил в дом, сразу делалось весело. Он всю жизнь вел дневники, всю жизнь, до последнего дня. У него только были перерывы. Его же вывезли из блокады по решению Горсовета. Он не уезжал, он был в последней степени дистрофии. Работал на радио. И вот в 1952 году он записывает у себя в дневнике: “Я полон двумя вечными чувствами: недовольством собой и уверенностью, что все будет хорошо. Нет, не хорошо, а великолепно, волшебно. Оба эти чувства делают меня – первое – легким, уступчивым и покладистым, второе – веселым, радостным и праздничным”. Вот это абсолютно точно, как он себя определил. Сколько я его помню, а он бывал несколько раз и у нас дома, и здесь, и в Переделкино, и у Кавериных я с ним встречалась, и у Заболоцких. У него жена была, Екатерина Ивановна, очень красивая женщина, но она почти никогда не улыбалась, потому что она говорила: “Когда живешь с Евгением Львовичем, нужно непрерывно смеяться. Это значит, что я буду вся в морщинах”. Это при всем том, что жизнь его была далеко не лёгкой, ведь каждая его пьеса пробивалась с таким трудом, просто с отчаянным трудом. Если бы не Николай Павлович Акимов, ленинградский режиссер (ведь все пьесы сначала шли в театре Акимова, потом они уже шли по другим театрам – он выбивал это, он помогал ему, давал жизнь его пьесам), то я не знаю, как бы все это складывалось, потому что сам он был человек совершенно не пробивной. Хотя бесконечно добрый был человек.
Когда арестовали Заболоцкого в 1938 году, он фактически взял его семью к себе. Екатерину Васильевну с двумя детьми – совсем маленькой, ей не было и двух лет, Наташей, и девятилетним Никитой. И когда уже вывезли Шварца в Пермь, его вывозили в очень тяжелом состоянии, он там немножко пришел в себя, и опять-таки семья Заболоцкого приехала к ним, и они жили в этой одной комнате в общежитии в Перми. И естественно, что вся тяжесть, и во время войны это все было очень сложно, и продукты, и каждая мелочь очень трудно доставалась людям, все это Евгений Львович брал на себя. И эти отношения, которые завязывались у него с людьми, они продолжались всю жизнь. С какой болью в тех же дневниках он пишет, как почти что на его глазах был арестован Николай Олейников, один из ОБЭРИУтов. В 1938 году в последний день он виделся с Олейниковым, он был у них на даче, они жили тогда в Сестрорецке, и он вспоминает, казалось бы, веселый человек, он пишет, как они старались ложиться спать как можно позже, потому что самым унизительным казалось надевать штаны при кагэбэшниках, если они придут. И вот он выходил на улицу этого поселка и видел, как машины, взрывая носами песок, подъезжают к дачам и увозят оттуда людей. И он не знал, подъедут к их даче или нет. Так что у него была нелегкая жизнь. Но, вероятно, такой был склад характера. Он же начинал как актер, поэтому он был очень артистичен в общении.
Илья Дадашидзе: Лидия Лебединская говорила об артистизме Шварца. Об этом же вспоминает народный артист России Михаил Козаков, чье детство прошло частично в доме драматурга.
Михаил Козаков: Для меня он был дядя Женя Шварц, мы жили в одном доме, мои родители дружили с его семьей. Мы, дети, обожали дядю Женю Шварца, который рассказывал нам какие-то истории, когда он приходил в квартиру Эйхенбаума или нашу, мы с внучкой Эйхенбаума бросались к нему: “Дядя Женя, расскажите что-нибудь!” А он был артистом великолепным, он показывал еще зверей, даже кассиршу с кассой. “Вам какой отдел?” – спрашивал он. Конечно, там, где конфеты. И он выбивал 28 рублей 40 копеек, на лице пальцем, крутил рукой около уха, высовывал язык и давал чек. И вот 100 лет, и классик, в общем. Без “в общем” – классик драматургии. Но что характерно: те так называемые классики, которые были при жизни Шварца, и хорошие драматурги, Погодин, кто-то еще, очень знаменитые при жизни драматурги – следа не осталось никакого от них почти. А Шварц уникален тем, что его пьесы – на все времена. Я убежден, что его будут играть, играть ещё. Ничего не осталось. У Булгакова остались, может быть, какие пьесы? “Дни Турбинных”? Так лучше проза, “Белая гвардия”, на мой взгляд. Мольер, пожалуй что. А больше ничего. Даже у Булгакова из драматургии ничего не осталось. А у кого осталось? Горький? – Это все-таки дореволюционный писатель. А дальше с пьесами – беда. Может, останется от Вампилова что-то, от Володина. Никого не хочу обидеть, но это уникальная профессия – быть драматургом. А у Шварца смотрите: “Голый король”, “Обыкновенное чудо”, “Тень”, “Дракон” и “Снежная королева”. Пять пьес – это очень много!
Марина Тимашева: Любопытно, что не сговариваясь с Михаилом Казаковым, драматург Григорий Горин тоже считает Евгения Шварца едва ли не единственным драматургом 1930-50-х годов, который заслуживает звание классика.
Григорий Горин: Это человек, который сегодня является все-таки одним из главных драматургов России 20-го века, во всяком случае, он попадает в ту небольшую обойму настоящих драматургов, которых время не вычеркнуло, не выплеснуло как многих именитых. Если взять журналы или газеты 1930-40-х годов, мы увидим, что Шварц не попадает в рейтинг ведущих драматургов. Там впереди Корнейчук, Ромашов, Погодин, кто угодно, кроме Шварца. Шварц – это что-то несерьезное, он числится в самом конце списка, если числится. Время прошло, никто из вышеназванных “столпов советской драматургии” не остался, а Шварца постоянно играют и “перепонимают”, если так можно выразиться. Действительно, правильно говорят, что он не написал ничего впрямую о современниках, его довольно бесплодные попытки сочинения, например, “Повесть о молодых супругах”, еще какие-то были пьесы, для того, чтобы стать таким как все. Не получилось у него стать таким как все, каждый раз возникало очередное либо “Обыкновенное чудо”, либо “Дракон”, либо “Тень”, либо то, что вызывало удивление, раздражение, и полет ассоциаций был так высок, что ни один цензор, ни один чиновник не мог подумать, что человек до такой степени смелости и наглости дошел, чтобы говорить впрямую о вещах. Поэтому интересно проследить судьбу двух писателей, написавших примерно одно и то же по мысли: Гроссмана, где он сравнил фашизм немецкий с фашизмом советским, показал корни его, и “Дракон”, который эту же тему так же углубленно исследует с объяснением, что в этом виноват даже не сам дракон, а город и его население, которое охотно падает в ноги следующему дракону, и не только рубит ему голову, но и плодит драконов. То есть тема для размышлений примерно одна и так же, но один роман был сразу запрещен, сожжен, искали потом его копию, и сказка, которая существовала, потому что страшно было даже подумать, что милый и симпатичный Евгений Львович достиг такой степени ланселотовской храбрости. Он, может быть, сам и не достиг, он был инструментом собственного таланта. Он был замечательный и детский писатель. Как-то взрослые полностью отняли Шварца у детей, сделав его игрушкой собственного ассоциативного творчества. Начинал-то он как детский писатель, и был в плеяде необычайно талантливых детских писателей вместе с Хармсом, с Олейниковым и другими. И их роль в том, что они вырастили поколение чистых душ, очень велика.
Илья Дадашидзе: И снова – Григорий Горин. Теперь – о влиянии Шварца на целое поколение.
Григорий Горин: Вы никогда не задумывались, почему возможна была “оттепель”, почему возможен был приход перестройки? Это все дети, воспитывавшиеся на Маршаке, на сказках Шварца, на всяких его “Золушках”, “Снежных королевах”, где добро побеждало зло, где злые тараканы были не такие страшные, а мухи пили и гуляли. И вот это озорство укрепляло душу маленьких детей, довольно восприимчивую к элементам свободы и озорства. Рядом существовала другая литература, где Мальчиши-Кибальчиши били буржуинов, где Павлики Морозовы доносили на отцов, и Васьки Трубачевы трубили сбор. Дети, выросшие только на этом, показали свое агрессивное лицо несколько позже. Показательно, что внук писателя, писавшего про Мальчиша-Кибальчиша и про голубую чашку, где разоблачали врагов, тоже вырос больше на Шварце и на Маршаке. Благодаря этому общество устояло, в том числе и благодаря доброму сказочнику Шварцу. Думали, что так называемый эзопов язык – это язык рабов. Оказалось, что это глубокая неправда. Иносказание, эзопов язык развивался так долго у человечества, а в России – особенно, что он достиг поразительных высот по ассоциативному мышлению, по отзыву, который он имеет в зрительской и читательской среде. Поэтому если мы посмотрим сегодняшнюю театральную площадку, все меньше и меньше хочется смотреть про современников в чистом виде. Это единицы драматургов, которые выдерживают соревнование с телевидением, с документальным кино, да просто с улицей, на которую можно просто выйти и посмотреть уличный театр, где все чисто и без прикрас.
Я думаю, что вскоре вернется Шварц. Я думаю, мы сейчас можем вполне поставить по-новому “Голого короля”, который очень близок сегодняшней политической жизни в России, или “Тень”, когда созданная человеком тень становится важнее его. Вся история охранников, которые, на мой взгляд, все больше и больше будут становиться главными действующими лицами в России, потому что их много, и они сильнее физически. Вот вам эти тени, которые идут за спиной главной фигуры и начинают ей командовать, мы это уже видим вчистую. Я думаю, Шварц ахнул бы, узнав, что до буквальности его сочинения становятся реальным театром на сцене страны.
Марина Тимашева: Мысли Григория Горина во многом пересекаются с соображениями режиссера, лидера Театра у Никитских ворот, Марка Розовского.
Марк Розовский: Конечно, прежде всего, это мир сказки, сказки с ассоциациями, поэтому мы вполне можем говорить о Шварце как о поэте, что он писал метафорические сюжеты, создавал метафорические, гиперболизированные характеры, но при этом эти выдуманные люди, выдуманные сюжеты, безусловно, имеют абсолютно четкую натуральность, и их ощущаешь как совершенно реальных людей. Шварц дал русскому театру этакую могучую кучку пьес, каждая из которых могла бы составить славу любой национальной литературе. Я говорю “национальной”, и тут же думаю, что успех Шварца как раз в его интернациональности. Ему родственны и Мольер, и Шекспир, а из современных писателей, пожалуй, Оруэлл, для которого тоже притча, метафора мышления, которая создается с помощью текста, но которая как бы в тексте сокрыта, камуфлируется словами и никогда не выражается в чистом виде, публицистически. Поэтому шутки Шварца прекрасны не как анекдоты, а как какие-то игровые всполохи сознания. Свободного сознания. Мы, конечно, должны помнить о том, что Шварц творил между Гитлером и Сталиным, его победа духовная, победа над тоталитаризмом заключается как раз в том, что он нашел совершенно гениальный способ говорить правду, не соотнося эту правду с тем же самым социалистическим реализмом, для которого требовались совсем другие сказки и совсем другие сказочники. Сказки, рассказанные Шварцем, замечательны прежде всего своей человечностью и своим адресом всем и никому. Они зато написаны на прекрасном русском языке, и этот русский язык, будучи национальным языком, он как раз становится в театре Шварца всечеловеческим. Опыт Шварца в этом смысле совершенно уникален, ибо имеет в своей основе глобальное отторжение от действительности, видимое отторжение от действительности, тоталитаризм которой был фактом и атмосферой жизнедеятельности автора сказок для театра. Но именно в силу этих объективных условий и возникает поэт, чья художественная пульсация становится энергетически мощным способом противостояния любому мракобесию и идиотизму. Художник служит правде, создавая фантазм. Казалось бы, это какой-то необычный ход. Но Шварц вышел из школы ОБЭРИУтов, он соприкасался со всеми ОБЭРИУтами и дружил с ними, поэтому он умело создал свой волшебный, полуидиотический мир, в котором натуральные реалии перевоплощались в этот фантазм сказки. И, делая ставку на изображение миров выдуманных, он как бы создавал самодостаточный реалистический театр. Конечно, все сказки Шварца, или почти все сказки, имеют андерсеновскую первооснову, и в этом смысле Шварц тоже сделал потрясающий, уникальный в литературе шаг. Как бы Андерсен ни был философичен и поэтичен, и какое бы удовольствие взрослые люди ни получали, читая его сказки, все-таки они адресованы прежде всего детям. А вот Шварц, имевший необыкновенный талант преображения уже зафиксированного в тексте мира в новую видимость, под его пером этот мир становился и многозначнее, и многозначительнее, чем первоисточник. Поэтому детскость сказки камуфлирует взрослую проблематику текста и превращает автора в грандиозного мастера, способного анекдот истории сделать изумительной в своих обобщениях поэтической притчей. Шварц понимал свое время, но мы теперь понимаем, благодаря Шварцу, и его время, и, может быть, нам дано благодаря Шварцу понять не только наше время, но и наше будущее.
Марина Тимашева: И Григорий Горин, и Марк Розовский говорили о публицистичности пьес Шварца, об их соответствии текущему моменту, текущей истории. А вот кинорежиссёр Алексей Герман с этим подходом не согласен.
Алексей Герман: Студентом Театрального института я ставил “Обыкновенное чудо”. Там играл Сережа Юрский. Я – человек дотошный, я изучал творчество Шварца. Было дико изучать творчество человека, на даче у которого я жил. Я пошел к Екатерине Ивановне, и она мне разрешила залезть в сундук, где всякие лежали архивы. Она не разбирала архивы довольно долго, потому что боялась к ним прикасаться, это понятное дело, это было достаточно болезненно для нее. А я вытащил со дна растрепанную пьесу, это был “Голый король”. Я его сам, за свой счет, перепечатал, отнес покойному теперь Леониду Петровичу Рахманову и Товстоногову, который меня с третьего курса взял к себе в театр. Товстоногов ее прочитал на труппе, но ставить не смог. Может быть, даже и захотел, но у него было довольно шаткое положение в это время, его за что-то клеймили. Таким образом, наверное, и без меня бы к этой пьесе когда-нибудь люди пришли, но автором первым, извлекшим после забвения ее из сундука, был я, молодой студент третьего курса, чем и горжусь. Наверное, и “Современник” не знает, что таким образом, круговым, эта пьеса пришла, после читки Юрия Александровича в театре. Помню, как стучит машинка, а что она в это время там печатала – “Обыкновенное чудо” или перепечатывала что-нибудь типа “Голого короля” – я не знаю. Потому что в это время широко шли “Два клена”, все восхищались и умилилась, но за этим большого писателя не было бы. Практически все величие Шварца в этих четырех пьесах. И не то, что они времянки, не то, что они перестроечные, Шварц тем хорош, что он шире, чем точное время, он шире, чем Горбачев или Ельцин, Гитлер или Муссолини. Он не про это, он вообще про человечество, как Шекспир, а дальше уже каждый выбирает себе то, что в нем услышит. Его не надо ни во что вжимать.
Илья Дадашидзе: Алексей Герман студентом ставил пьесу Евгения Шварца, которого хорошо знал в детстве.
Алексей Герман: В 1948 или 1949 году мой отец, писатель Юрий Герман, не мог более содержать дачу, которая была у нас в аренде в поселке Комарово, всем известном литературном центре. И дача вроде продолжала принадлежать по аренде нам, но вселился туда друг моего отца Евгений Львович Шварц с Екатериной Ивановной. А я некоторое время жил у них в бане при этой дачке. Баня эта была известна не только тем, что жил в ней я. Перед тем, как в ней жил я, мальчишка, в этой бане жили известные люди – народный артист, дважды лауреат Сталинской премии Иосиф Ефимович Хейфиц с двумя детьми, который чем-то не потрафил Сталину в фильме «Советская Мордовия», и за это полетел со всех своих постов и регалий. Помню вечера с картами, играли в Кункен. Приходили какие-то разные люди, приходил Шостакович. Не помню, играл ли он в Кункен. Всем полагалось играть в Кункен – Екатерина Ивановна была женщина волевая. Помню исключительно жирную яичницу, я молился богу, чтобы этой яичницы хотя бы утром не подавали, потому что это было какое-то сало кипящее, с яйцами. Помню зверей, которые там были. Страшно откормленная дворняжка Тамарка, просто до неприличия, такой шар, и кот. Если вспомнить “Два клена”, еще какие-то сказки Евгения Львовича, то кота звали то Котан, то Котофей. Кот был исключительно злой. Помню вообще эту литературную жизнь, литературно-кинематографическую, потому что там была такая странная чересполосица. Рядом жил писатель Брусевич, чуть дальше жил погромщик и секретарь партийной организации, какое-то чудовище, которого все боялись, Мирошниченко, тут же жил Григорий Михайлович Козинцев, блестящий режиссер и эстет, из-за железной дороги появлялся, возникал и исчезал Шостакович, приезжала Ольга Федоровна Берггольц довольно часто туда же. Ходили в шалман “Золотой якорь”, где какие-то пластинки гоняли, было довольно мирно. Такое воспоминание почему-то всегда жары, песка… Пришел как-то отец, они смеялись долго с Евгением Львовичем, потому что какой-то человек подошел к ним, попросил налить боржома попробовать, потому что это было дорого – рубль. Попробовал этот боржом, поблагодарил, вылил его и сказал: “А я думал – он жирный”. Почему-то это их развлекало. Помню, вот Шостакович жив, а мы с отцом стоим в очереди за сыром рокфор, которой привезли в этот магазин, и какой-то человек, сзади стоящий, показывает на этот зеленый сыр, наклоняется к отцу, как-то заговорщически ему подмигивает и говорит: “Как Шостакович – с гнильцой”. Евгений Львович занимался со мной по математике, у меня переэкзаменовка была. И такое воспоминание у меня о нем смешное, когда я читаю книжку, он очень добрый был человек, я читаю книжку “Республика ШКИД” и совершенно не хочу заниматься математикой, а задачки мне решает Евгений Львович, и у него что-то не складывается, не получается та цифра, которая в ответе. Он мне говорит: “Что-то у меня, Леша, не получается”. И я бурчу, читая эту “Республику ШКИД”: “А вы подумайте, дядя Женя”. И слышу бешеный голос отца, который тихо подошел и смотрел на эту идиллию из окошка: “Мерзавец! У кого переэкзаменовка? Кто должен подумать, негодяй? Ты должен подумать, негодяй, или Евгений Львович должен подумать?!” И помню я, может быть, вещь, которая как-то до сих пор теребит душу. Почему-то темно. То ли нет света, то ли гроза, то ли темный день, наверное, нет света, потому что это вечер. И в углу этой странной дачи, которая состояла из двух маленьких комнаток, большой финской печки, которая отапливала эти две маленькие комнатки, и большой комнаты – это была такая гостиная, плавно преходящая в кухню. В углу сидят Евгений Львович и папа, выпивают. И меня зовут и говорят: “Лешка, ты Панферова роман читал последний?” Мне – лет десять. “Читал”. Папа говорит: “Ну, что ты считаешь, правильно ему дали Сталинскую премию?” Я говорю: “Конечно! Надо было две дать Сталинские премии, три. Замечательная книжка!” Папа на меня посмотрел и сказал: “Ну, иди отсюда, дурак». И они выпили с дядей Женей. И почему-то у меня ощущение жуткой тоски. Что-то у них тогда случилось. Что – я не могу сказать. Евгений Львович очень любил бокс, страшно интересовался боксерами, знал их по именам, по фамилиям, по весовым категориям. И огромное время вечерами мне рассказывал о разных состязаниях американских боксеров 30-х годов, 20-х годов, с фамилиями, именами, весовыми категориями, кто кого отлупил, что такое “хук”, “апперкот”, еще какие-то термины, которые у нас были по-другому, с этим у нас боролись. Я ведь занимался много и серьёзно боксом, и автором этого дела был Евгений Львович, он во мне эту любовь пробудил. Никто не знает, у кого я спрашиваю, у всех дикое удивление. Отчего это – непонятно, потому что Евгений Львович был практически инвалид, у него страшно тряслись руки. Он водку не мог держать, она у него проливалась. Известно, что когда он пошел в ополчение, то его прогнали оттуда, сказали почему-то: “Ты, дед, иди”. Хотя он был молодой человек. Потому что когда он подписывал какие-то обязательства, у него страшно дрожали руки. Отец мне всегда говорил, что ты живешь у великого человека, ты это запомни, постарайся это запомнить. Но что я мог запомнить? У меня воспоминания были детские, дикие. Я помню, как я бегу по коридору нашей квартиры на Марсовом поле, распахиваю дверь в уборную, а там сидит женщина с каким-то орлиным носом и блестящим платьем. И на меня смотрит. Меня отец хватает за шиворот, вытаскивает на кухню, и от смущения, от того, что не знает, что сказать, говорит: “Зачем ты дернул дверь? Имей в виду, это великий поэт”. Это была Ахматова, которая у нас ночевала почему-то. Ну, что это для меня? В сортире – великий поэт, задачки по математике мне решат великий человек. Про Райкина отец говорил, что такой-то человек пришел, тоже великий. Это было смешно – все великие. Как-то так обернешься – великий человек Шостакович. Ну, великий – не великий, вон сыр воняет Шостаковичем. Для меня это не было все, а вот прошли какие-то годы, видите, как это соединилось и выкристаллизовалось.
Я знаю, что когда умирал Евгений Львович, то два человека были рядом с ним – Екатерина Ивановна и моя мама. И последняя фраза Евгения Львовича была: “Катя, спаси меня”. Меня, когда еще я был совсем молодой, меня это напугало, как ощущение смерти, что человек может сказать “спаси меня”. Он же перед этим очень долго худел, ел мясо, лечил его доктор по фамилии Дембо, но не вылечил. А Екатерина Ивановна потом погибла. Она от тоски, от отчаяния, от одиночества, пыталась жить, что-то покупать, какой-то дом купила, потому что эту дачу у нее отобрали. Машину купила. Но она пристрастилась к наркотикам, пристрастилась – не то слово, она глушила, очевидно, нечеловеческую боль, она его очень любила и без него жить не могла. А потом покончила с собой. Так эта жизнь с яичницами, с кункенами закончилась.
Марина Тимашева: Грустная музыкальная тема закрывает нашу программу. Она написана Геннадием Гладковым на слова Юлия Кима к кинофильму Марка Захарова “Обыкновенное чудо”. А называется эта тема “Финал”. Но у пьес Евгения Шварца есть одно свойство – последние слова всегда радостны. “Я люблю вас всех, друзья мои, иначе чего ради я бы стал возиться с вами! А уж если люблю, то все будет прелестно, и все мы после долгих забот и мучений будем счастливы, очень счастливы. Наконец-то”.
Марина Тимашева svoboda.org
НОВОСТИ РУССКОГО НЬЮ-ЙОРКА США
МАНХЕТТЕН БРУКЛИН КВИНМ СТАТЕН АЙЛЕНД БРОНКС НЬЮ-ДЖЕРСИ
Leave a Reply